1941г.
Когда Евдокии исполнилось девять, она впервые отчетливо поняла, что её мир — это хрупкий кораблик в бескрайнем, ледяном море равнодушия. Сестра её покойной матери, Матрёна Сидоровна, носила свой вдовий платок, как корону, и смотрела на девочку так, словно та была застарелым пятном на половице — не украшает, а вывести трудно. Мать, Ефросинью, Евдокия помнила смутно, но в этих воспоминаниях всегда светило солнце, даже если за окном лил дождь. Мама пахла парным молоком, луговыми цветами и ещё чем-то тёплым, чему девочка не знала названия. Этот свет погас в один миг на обледенелой переправе у Заозёрска, когда хлипкие мостки рухнули под тяжестью саней. Мать ушла под лёд, спасая чужого ребёнка, а Евдокия осталась с пустотой, которую не заполнить ни слезами, ни молитвами.
Матрёна взяла её к себе в дом на Песчаной косе, но не из жалости — скорее, из боязни людской молвы. Дом её стоял на отшибе, старый, прокопчённый, пропитанный запахом сушёной рыбы и горьких трав. Сын Матрёны, восемнадцатилетний Герасим, был под стать матери: угрюмый, тяжеловесный, с глазами-буравчиками, которые, казалось, замечали каждую крошку, попадавшую в рот «приёмышу».
— Она что, весь остатний хлеб сожрала? — бросил он как-то за ужином, глядя не на Евдокию, а куда-то в стену, затянутую паутиной.
— Уйми язык, — отрезала Матрёна, не повышая голоса, но в этом голосе было больше металла, чем в лемехе плуга. — Не твоего ума дело.
— Моё, мамаша, когда завтра жрать будет нечего, — упрямо бубнил Герасим, ковыряя ногтем щербатую столешницу.
— Сказано — хватит. Или согрешила ты где, что поперёк меня идёшь? — Матрёна так глянула на сына, что тот осёкся, но злоба его никуда не делась, а затаилась, как змея под колодой.
Евдокия вжимала голову в плечи и молча доедала жидкую похлёбку. Она уже знала: плакать нельзя, жаловаться — тем более. Мать её, Ефросинью, Матрёна называла не иначе как «блаженной», «ветреной» и «своенравной». Якобы та ослушалась семейного совета, уехала учиться на агронома, связалась с заезжим инженером-гидрологом, который и сгинул в своих экспедициях, оставив только дочь. Матрёна не уставала повторять, что сестра сама выбрала свою судьбу и что её «гордыня» свела в могилу их мать, долго болевшую сердцем. Всё это оседало в душе Евдокии тяжёлым, неподъёмным грузом.
Через два года такой жизни, когда голод, словно оголодавший зверь, рыскал по всему Верхнедонскому краю, Матрёна приняла решение. В доме не осталось ни зерна, ни надежды. Однажды морозным декабрьским утром 1932 года она велела Евдокии собрать узелок. Девочка, которой едва минуло одиннадцать, стояла в протоптанных валенках у порога, пока тётка натягивала ей на голову старый, колючий платок. Герасим наблюдал со своего топчана, и в его глазах Евдокия впервые прочла не злобу, а какое-то смутное облегчение.
Они отправились в районный центр Спас-Глинск, где располагался детский приют имени Пирогова. Дорога была долгой, в кузове попутного грузовика, продуваемая всеми ветрами. Евдокия куталась в тряпьё и молчала. В приюте пахло карболкой, стенами, выкрашенными унылой серой краской, и множеством детских тел. Пока тётка Матрёна выводила что-то перьевой ручкой в казённой ведомости, девочка стояла, прижавшись лопатками к ледяной стене коридора. Мимо пробегали стриженые ребятишки с серьёзными, недетскими глазами. От их взглядов веяло холодом больничной палаты.
— Тётенька, а вы за мной придёте? — спросила она, когда Матрёна, запахнув свой тулуп, направилась к выходу. Голос Евдокии прозвучал глухо, точно из-под земли.
Матрёна остановилась у дверей, поправила платок и глянула на племянницу. Взгляд её был прямым, как ствол ружья.
— Когда время лучше станет, тогда и свидимся. Не реви, не позорь меня перед людями. Сама понимать должна: не прокормить тебя. В приюте хоть пайка есть,