«Это ты с Егоркой путалась?
— Это ты с Егоркой путалась?
Голос у Павла был тихий, будто он сам боялся услышать собственные слова. Сидел за столом, не притронувшись к ужину, и крошил пальцами краюху хлеба.
Крошки сыпались на скатерть, на половицы, а он всё тёр и тёр, точно хотел превратить хлеб в пыль.
Надежда замерла у печи, не поворачиваясь. Рука с ухватом застыла на полпути к чугунку. В горнице пахло щами и топлёным молоком — тем самым домашним, уютным запахом, который всегда казался ей запахом покоя. Теперь этот запах душил.
— Что ты, Паша? — Она попыталась усмехнуться, но усмешка вышла деревянной, неживой. — С чего ты взял?
Он не поднял головы. Пальцы продолжали своё дело — мять, давить, уничтожать.
— С того, что я не слепой. С того, что Егорка твой, как пёс, вокруг нашего дома третью неделю круги нарезает. С того, что ты по ночам встаёшь, думаешь, я сплю.
— Следишь, значит? — Надежда резко обернулась, бросила ухват в угол, он грохнулся о кадку, и вода из кадки плеснула на пол. — Ты теперь муж или сыщик? По ночам не спишь, за женой подсматриваешь?
Павел наконец поднял глаза. Серые, с припухшими от бессонницы веками, они смотрели на неё так, будто она была не женой, а незнакомкой, которую он впервые увидел в своём доме.
— Я муж, который бабу свою по запаху чужого мужика узнаёт. — Голос его дрогнул, но тут же выровнялся. — Скажи мне одно, Надя: за что? Я тебя пальцем не тронул, детей люблю, дом — всё, что просила. За что?
Надежда хотела закричать, что он врёт, что у неё никого нет, что Егорка ей просто так, ровня, сосед. Но слова не шли. Она вдруг ясно увидела, как час назад она выскочила на крыльцо поправить платок, и Егоркина тень скользнула за угол сарая. Как она замерла, прижавшись спиной к тёплому ещё после дня бревну. Как он подошёл, молча взял её за руку, и рука была горячая, шершавая, совсем не такая, как у Павла.
Павел ждал. В тишине слышно было, как за стеной завозился Коленька, как старая Марфа зашептала молитву, укладывая внука.
— А ты не знаешь, Пашенька? — Надежда села на лавку напротив, сжала руки под грудью. — Всю жизнь ты правильный. Всю жизнь тебя все хвалят. И в поле ты первый, и в семье — голова. А я при тебе как при памятнике. И холодно мне с тобой. А Егорка…
Она запнулась, потому что в горле встал комок. Павел смотрел на неё, и она видела, как под его скулами ходят желваки.
— А Егорка что?
— А Егорка хоть раз на меня так посмотрел, что у меня сердце остановилось. А ты на меня всю жизнь как на корову смотришь: надо — подои, надо — запряги.
Сказала и сама испугалась. Потому что это была правда. Такая горькая, сухая правда, которую не выговорить вслух, если не довели.
Павел встал. Отодвинул лавку так, что она скрежетнула по полу. Подошёл к окошку, глянул в тёмное стекло, но за ним ничего не было — только ночь да его собственное лицо, бледное, чужое.
— Уходи, — сказал он не оборачиваясь. — Забирай детей и уходи. К нему.
Надежда вскочила. В груди стучало так сильно, что она подумала: сейчас выпрыгнет. Неужели всё? Неужели так просто?
— Прямо сейчас?
— Прямо сейчас. Пока я добрый.
Она метнулась в горницу, к сундуку, загрохотала крышкой. Стала кидать в узел рубахи, полушалок, Коленькины штанишки. Запахло нафталином и сухой малиной — мать всегда клала травы от моли. Руки дрожали, узел никак не завязывался.
— Бабушка, — дёрнулась она к Марфе, которая сидела на кровати с Коленькой на руках. Мальчик не спал, смотрел круглыми глазами. — Я детей забираю.
Марфа ничего не сказала. Только перекрестила внука и отвернулась к стене. Её широкие плечи под старой кофтой вздрагивали, но Надежда не стала смотреть — побоялась, что не выдержит.
Она вышла в сени, прижимая к груди узел, толкнула ногой дверь на улицу. И увидела...